Ранняя осень
И теперь, спустя годы, вспоминая о том расставании, я ясно вижу перед собой лицо матери: сперва столь близко, что различаю влажный след слезы возле родинки, и мгновением позже - на расстоянии. Я узнаю родные глаза, всматриваюсь в них, напрягаю волю и память, силясь прочесть тот прощальный взгляд, но не успеваю: лицо как-то вдруг отдаляется, и только чёрный квадрат привокзальной площади блестит вдали. Начинался дождь, наступала осень.
* * *
Приехал я с опозданием. Все абитуриенты были уже определены, и меня поселили в комнату одного. Идеальные условия для учёбы и, как всё идеальное, мало пригодные для обыкновенной человеческой жизни: где тишина и покой, там же и одиночество, а бремя его под силу далеко не каждому человеку. Пожалуй, я тоже из их числа, раз до сих пор из моей памяти не изгладились те долгие дни, те длинные ночи, то казённое жилище.
Комната моя (метра три на четыре) - из-за стола, стоявшего около окна, и двух кроватей по обе стороны от него, с комковатыми, свалявшимися, как в поездах, матрацами и такими же точно подушками - напоминала купе в плацкартном вагоне; и по временам казалось, что скоро - на ближайшей станции - войдут другие пассажиры, и кончится моё одиночество. Но они всё не шли и не шли. И не было стука колёс - будто бы по ошибке отцепили вагон, и стоял он, забытый, на каком-то степном разъезде.
Иногда я разговаривал сам с собой, а спохватившись, не находил себе места. Особенно - вечерами, когда за моей стеной помимо привычных мужских голосов слышался время от времени девичий смех, непринуждённо весёлый и неподдельно счастливый. Там радовались жизни. Там любили. Там жили вполне. А я... Я чувствовал себя чужаком, как светившая мне одному новая лампочка без абажура в окружении четырёх голых обшарпанных стен, давно не крашеного, скрипучего пола и выгоревшего до желтизны потолка с трещиной в штукатурке от края и до края.
Я лежал на кровати, глядя в потолок, или ходил по комнате из угла в угол, чтобы хоть скрипом половиц выказать моё невольное присутствие, чтобы не слышать звуков чужого будничного праздника, праздника жизни.
Празднуя, принято петь - и соседи мои пели. Чаще всего - тогдашний шлягер о любви и мечтах.
- Мечта сбывается и не сбывается,
и что-то в жизни порой не так.
Но всё хорошее не забывается.
А всё, что сбудется, и есть мечта, -
пели они под гитару - и так, словно бы наперёд знали, что их-то мечты сбудутся непременно, и я заранее завидовал будущему их счастью.
Каждую ночь луна глядела в моё окно, как бы наблюдая за мной - за человеком, скрытым от постороннего взгляда темнотою и высотой пятого, последнего, этажа. За окном летали летучие мыши: до парка - окраины старого леса - было рукой подать. То одна, то другая мышь стукалась о невидимое стекло, на мгновение повисала на нём вверх тормашками, соскальзывала вниз с омерзительным скрипом и опять чертила в воздухе линии, исполненные какого-то первобытного смысла.
Время текло так медленно, и такая тоска порою охватывала меня, что я едва не сбежал домой. Только наказ отца и благословение матери меня удержали.
Когда становилось невмоготу, я уходил к заветному месту, к подруге-рябине (она и сейчас жива), что в 15 минутах ходьбы от общежития, если идти напрямую, через дворы. На этом месте некогда стоял длинный одноэтажный дом - барак, что ли. Жила в нём и тётя Люда - родная сестра моей матери. Она-то и позвала меня в тот город учиться. Незадолго до моего приезда, жильцов нежданно-негаданно сселили, дом снесли. И осталась от той жизни, как напоминание о ней, одна рябина. К ней-то я и приходил, словно к родственнице.
Приду, бывало, встану около; вспомню, как однажды приезжал с матерью в гости к тёте Люде (к тому времени она в родное село вернулась - не прижилась вдалеке от дома), тётку вспомню, матушку. Постою, постою в раздумье - и уляжется тоска, отпустит сердце.
И вдруг я получаю из дому известие о том, что мою тётю Люду поместили в клинику знаменитого доктора Илизарова, и мама уехала в Курган ухаживать за нею.
От города, где мне предстояло учиться и жить, до Кургана - всего-то пять часов езды автобусом. Не то, что до моего села - туда добираться целые сутки. Разумеется, я не раздумывая поехал в Курган, чтобы повидать маму и навестить тётю Люду.
Дорога то уходила в гору и обрывалась невдалеке, исчезая из виду, то простиралась до горизонта, где облака смыкались с землей, и тогда - с возвышенности - видна была вся округа: отдалённое ли селение или река, где-то впереди пересекающая дорогу, или поля и леса, леса предосенние. Издали выглядели они вполне по-летнему, далёкий обманчиво зелёный цвет их приближал меня к мысли, что лето кончится не вдруг и не скоро, в то время как придорожные дерева, приметно желтеющие, склоняли к обратному - что осень далеко не за горами и уже завтра, быть может, начнётся листопад.
Я любил раннюю осень - то время, когда деревья ещё зелены и жёлтые листья не заметны в листве, как первые седые волосы матери.
Моя добрая, моя чуткая мама! Сколько участия, сколько жалости и сколько надежды было в её глазах, когда по обычаю мы присели перед дальней дорогой. Никогда прежде не живший среди чужих людей её сын уезжал в чужой город. Уезжал, чтобы через какое-то время вернуться домой уже самостоятельным человеком. И волновалось материнское сердце, и влажнели любящие глаза.
Так птица глядит на своего выросшего, но ещё не вставшего на крыло птенца, когда тот стоит на краю гнезда и вот-вот либо сорвётся вниз, беспомощно хлопая крыльями, либо взметнётся ввысь и воспарит, расправив крыла, в свободном полёте над гнездом, над лесом, над целым миром.
А потом мама провожала меня до околицы, и сколько мы шли, где-то в лесу всё куковала и куковала кукушка, то ли считая чьи-то года, то ли жалуясь на свою судьбу: тоже ведь птица, только одинокая и несчастная, потому как лишена радости материнства.
Но ещё печальнее, ещё страшнее участь той птахи, матери и мачехи, которая, подчиняясь материнскому инстинкту, вскармливает ненасытного кукушонка и тем самым обрекает на гибель своих собственных птенцов, всех до единого. Рано или поздно она ужаснётся уродству и жестокости подкидыша и будет весь век мучиться от того, что сама вырастила эдакое чудовище. Или - что ещё ужаснее - раз и навсегда воспримет его как своего единокровного сына, как плоть от плоти своей...
Примерно так думал и размышлял я, подъезжая к Кургану.
Что-то былинное слышится в имени этого города. Неспроста, значит, он, как и вся наша земля, не оскудевает добрыми людьми: первый же встречный охотно объяснил мне, как добраться до клиники.
Расположена она на окраине города и ведёт к ней самая настоящая деревенская улица - с избами, огородами и надворными постройками. Деревня деревней, если б не высотные дома, впереди и справа стоящие: клиника и новый жилой массив.
Первое, что в тишине поражает слух приезжего человека сразу, ещё у ворот клиники, - это отдалённый собачий вой. Несчастные собачки, бедные подопытные животные, двигатели медицинского прогресса, они воют от мучительной боли. Сломанные конечности их проткнуты в нескольких местах металлическими спицами крест-накрест, концы которых хитроумно соединены между собой при помощи металлических же колец, охватывающих ногу. Каркас позволяет удерживать разъятые кости в совершенной неподвижности до полного их сращивания и даже удлинять, вытягивать их, подкручивая обыкновенным гаечным ключом наиобыкновеннейшие гайки. Тянет металл живую собачью кость. Пытка животного во имя человеческое. Вот и воют собаки в клетках, плачут со слезами на глазах - совсем как люди.
А сами люди, пациенты клиники, не стонут и не плачут. Они скрывают боль и прячут слёзы. На то ведь они и люди - чтобы страдать и терпеть.
Тётя Люда моя тоже не подавала виду, силилась улыбаться, разговаривать, как ни в чём не бывало, надеясь на лучшее.
- Операция прошла успешно, - говорила она. - Кость срастается. Если и дальше так пойдёт, то скоро выпишут.
Там, в клинике, после воочию увиденных человеческих страданий все мои сомненья, ещё вчера мучившие меня, исчезли вдруг как сущая безделица, о которой не то чтобы говорить - и помыслить-то стыдно; но они же, сомненья мои, появились вновь, едва только мы покинули это печальное заведение и стали случайными свидетелями не менее печальной сцены.
В столовой, куда мы с мамой зашли пообедать, было неуютно, как на вокзале, и, как в подземном переходе, темно. Грязная посуда стояла на столах, как после пьяной гулянки: гости разъехались, а перепившие хозяева спят. Впрочем, в дальнем углу и вправду выпивали. Тихо и мирно и без лишних слов. Так что они нимало не стесняли нас, а вот другой завсегдатай, вернее - другая... Это была старуха. Худая, не сгорбленная ничуть и совершенно седая. Она доедала объедки с чужих столов. Ела так, словно боялась, что отнимут или выгонят вон. Мы старались не смотреть на неё, но кусок всё равно не лез в горло. И мы ушли оттуда, чтобы не видеть, чтобы не знать, чтобы забыть, как страшно на старости лет одиночество.
Мы сидели на скамейке под одичавшими яблонями во дворе какого-то нового дома и молча смотрели, как играют в песочнице чьи-то дети. Я курил, думая, наверно, о том же, о чём думала мама: о детстве и старости. Дети - они играли в каких-нибудь десяти шагах от нас, а несчастную, как кукушка, старую женщину мы видели только что.
Я докурил сигарету.
- У меня завтра последний экзамен, - сказал я маме. - Знаешь...
На последнем слове я на миг задержался, взглянул на лицо мамы. Тревога и грусть стояли в её глазах. И я не стал говорить ей ни о городе, не принимающем меня в своё лоно, ни о моём одиночестве, ни о подруге-рябине - ни о чём из того, что мучило или утешало меня всё это время.
Мама всё поняла и, чтобы отвлечь меня от грустных мыслей, стала читать вслух письмо от отца. Отец ужасно радовался моим успехам, строил планы, а я...
Кажется, в ту минуту я особенно остро начал понимать, чего лишился, уехав в чужой город.
Но не пройдёт и года - и тот же город примет меня, подарит друга и любимую. Я стану своим среди горожан.
Новая жизнь изменит меня так, что я перестану себя узнавать. И только письма мамы будут будить во мне того, прежнего, юношу - робкого, наивного, одинокого.
И вот уже много лет я живу в чужом для меня и родном для моих детей городе. Мы часто бываем в парке. В том числе осенью. Дети собирают опавшие листья, я составляю букеты.
Я уже не люблю раннюю осень - то время, когда деревья ещё зелены и жёлтые листья не заметны в листве, как первые седые волосы матери.
Коротка и не заметна эта пора - потому как самое начало её неуловимо для человеческого взгляда. И мнится потом: в один день пожелтела листва. И стоишь, поражённый внезапною переменой: листопад начался и седа, совсем седа твоя мать. И незачем скрывать седину и не стоит жалеть о прошедшем лете, о минувших годах, об утраченной молодости. Но жаль, бесконечно жаль и первый опавший лист, и редеющую листву, и каждое дерево, и старую мать, и себя - начинающего седеть сына и отца. И уже твои дети не замечают твоей седины, и только мама, только она одна, как осенний ветерок, гладит рукой твои волосы, говоря: «Вот и ты седеешь, сынок».
Какие ласковые слова и какие же жгучие!
И ты винишься, терзаешься, зная: не искупить вину перед нею - она же мать, она осень, она мать-осень твоя.
Временами мне кажется, что я слышу знакомый голос кукушки из нашего леса, зовущий и укоряющий. Как же становится тогда грустно и больно! И как хочется повернуть время вспять.
А мама, как и прежде, ждёт моего возвращения, хотя ни разу за все годы даже не намекнула на это. А тогда, в Кургане, я не хотел, чтобы она меня провожала.
Мы едва успели. В такси я собирался сказать маме, что люблю её, что хочу бросить всё и вернуться домой. На вокзале у меня ещё оставалась такая возможность, но я не нашел в себе сил. Я только поцеловал её на прощанье.
Я не успел дойти до своего места, как автобус тронулся.
Я помахал из окна.
Мама смотрела на меня и мимо меня, куда-то вдаль. Задумавшись, она глядела сквозь годы, что ждали её впереди. Годы молчаливой материнской любви. Годы напрасной надежды на возвращение сына.